Меню сайта HelpSchool

Поиск

Categories
Аверченко А.Т. [19]Абрамов Ф.Б. [38]
Андреев Л.Н. [17]Астафьев В.П. [55]
Ахматова А.А. [2]Бунин И.А. [16]
Куприн А.И. [17]Горький А.М. [12]
Чехов А.П. [42]

Главная » Статьи » Литературные произведения » Андреев Л.Н.

Вор
  I     

     
     Федор  Юрасов,  вор,  трижды  судившийся  за  кражи, собрался в гости к
своей  прежней  любовнице, проститутке, жившей верст за семьдесят от Москвы.
На  вокзале  он  сидел  в  буфете  I  класса,  ел  пирожки и пил пиво, и ему
прислуживал  человек  во  фраке;  а  потом,  когда  все двинулись к вагонам,
вмешался  в  толпу и как-то нечаянно, подчиняясь общему возбуждению, вытащил
кошелек  у соседа, пожилого господина. Денег у Юрасова было достаточно, даже
много,  и  эта случайная, необдуманная кража могла только повредить ему. Так
оно  и  случилось.  Господин,  кажется,  заметил  покражу,  потому что очень
пристально  и  странно  взглянул  на  Юрасова,  и  хотя  не  остановился, но
несколько  раз оглянулся на него. Второй раз он увидел господина уже из окна
вагона:  очень  взволнованный  и  растерянный,  со  шляпой в руках, господин
быстро  шел  по платформе и заглядывал в лица, смотрел назад и кого-то искал
в  окнах  вагонов. К счастью, пробил третий звонок, и поезд тронулся. Юрасов
осторожно  выглянул:  господин,  все  еще  со  шляпой в руках, стоял в конце
платформы  и внимательно осматривал пробегающие вагоны, точно отсчитывая их;
и  в его толстых ногах, расставленных неловко, как попало, чувствовалась все
та  же  растерянность  и удивление. Он стоял, а ему, вероятно, казалось, что
он идет: так смешно и необыкновенно были расставлены его ноги.
     Юрасов  выпрямился,  выгнув  назад колена, отчего почувствовал себя еще
выше,  прямее  и  молодцеватее,  и  с  ласковой  доверчивостью обеими руками
расправил  усы. Усы у него были красивые, огромные, светлые, как два золотые
серпа,   выступавшие  по  краям  лица;  и,  пока  пальцы  нежились  приятным
ощущением  мягких  и  пушистых  волос,  серые  глаза с беспредметной наивной
суровостью  глядели  вниз  -  на  переплетающиеся  рельсы соседних путей. Со
своими  металлическими  отблесками  и бесшумными извивами они похожи были на
торопливо убегающих змей.
     Сосчитав  в уборной украденные деньги - их было двадцать четыре рубля с
мелочью,-  Юрасов  брезгливо  повертел  в  руках  кошелек:  был  он  старый,
засаленный,  и  плохо  закрывался,  и вместе с тем от него пахло духами, как
будто  очень  долго  он  находился  в  руках  женщины.  Этот  запах, немного
нечистый,  но возбуждающий, приятно напомнил Юра-сову ту, к которой он ехал,
и,  улыбнувшись,  веселый, беспечный, расположенный к дружелюбной беседе, он
пошел  в  вагон.  Теперь  он  старался  быть  как  все, вежливым, приличным,
скромным;  на  нем  было  надето  пальто  из  настоящего английского сукна и
желтые  ботинки,  и  он верил в них, в пальто и в ботинки, и был уверен, что
все  принимают  его за молодого немца, бухгалтера из какого-нибудь солидного
торгового  дома.  По  газетам  он  всегда  следил  за биржей, знал курс всех
ценных   бумаг,  умел  разговаривать  о  коммерческом  деле,  и  иногда  ему
казалось,  что  он,  действительно,  не крестьянин Федор Юрасов, вор, трижды
судившийся  за  кражи  и  сидевший  в тюрьме, а молодой порядочный немец, по
фамилии  Вальтер, по имени Генрих. Генрих - звала его та, к которой он ехал;
товарищи звали его "немцем".
     -  Это место свободно? - вежливо осведомился он, хотя сразу видно было,
что  место  свободно,  так  как  на  двух  диванчиках  сидело  только  двое,
отставной  офицер, старичок, и дама с покупками, по-видимому, дачница. Никто
ему  не ответил, и с изысканной аккуратностью он опустился на мягкие пружины
дивана,  осторожно  вытянул  длинные  ноги  в  желтых ботинках и снял шляпу.
Потом  дружелюбно  оглядел  старичка-офицера и даму и положил на колено свою
широкую  белую руку так, чтобы сразу заметили на мизинце перстень с огромным
брильянтом.  Брильянт  был  фальшивый  и  сверкал  старательно и голо, и все
действительно  заметили,  но  ничего  не  сказали,  не улыбнулись и не стали
дружелюбнее.  Старик  перевернул газету на новую страницу, дама, молоденькая
и  красивая,  уставилась  в  окно.  И  уже  со смутным предчувствием, что он
открыт,  что  его  опять  почему-то  не  приняли  за  молодого немца, Юрасов
тихонько  спрятал  руку,  которая  показалась  ему слишком большой и слишком
белою, и вполне приличным голосом спросил:
     -  На  дачу  изволите  ехать? Дама сделала вид, что не слышит и что она
очень  задумалась.  Юрасов  хорошо  знал это противное выражение лица, когда
человек  безуспешно  и  злобно  прячет насторожившееся внимание и становится
чужим, мучительно чужим. И, отвернувшись, он спросил у офицера:
     -  Будьте любезны справиться в газете, как стоят Рыбинские? Я что-то не
припомню.
     Старик  медленно отложил газету и, сурово оттянув губы книзу, уставился
на него подслеповатыми, как будто обиженными глазами.
     - Что? Не слышу!
     Юрасов  повторил,  и,  пока  он  говорил,  старательно  разделяя слова,
старик-офицер  неодобрительно  оглядел  его, как внука, который нашалил, или
солдата,  у  которого  не все по форме, и понемногу начал сердиться. Кожа на
его черепе между редких седых волос покраснела, и подбородок задвигался.
     -  Не  знаю,-  сердито  буркнул он.- Не знаю. Ничего тут нет такого. Не
понимаю, о чем только люди спрашивают.
     И,  уже  снова  взявшись  за  газетный лист, несколько раз опускал его,
чтобы  взглянуть  сердито  на  надоедливого  господина.  И  тогда все люди в
вагоне  показались Юрасову злыми и чуждыми, и странно стало, что он сидит во
II   классе  на  мягком  пружинном  диване,  и  с  глухой  тоской  и  злобой
вспоминалось,  как  постоянно и всюду среди порядочных людей он встречал эту
иногда  затаенную,  а  часто  открытую,  прямую  вражду.  На  нем  пальто из
настоящего  английского  сукна,  и желтые ботинки, и драгоценный перстень, а
они  как будто не видят этого, а видят что-то другое, свое, чего он не может
найти  ни в зеркале, ни в сознании. В зеркале он такой же, как и все, и даже
лучше.  На  нем  не  написано,  что  он крестьянин Федор Юрасов, вор, трижды
судившийся  за  кражи,  а не молодой немец Генрих Вальтер. И это неуловимое,
непонятное,  предательское, что видят в нем все, а только он один не видит и
не  знает,  будит  в нем обычную глухую тревогу и страх. Ему хочется бежать,
и,  оглядываясь  подозрительно и остро, совсем теперь не похожий на честного
немца-бухгалтера, он выходит большими и сильными шагами.


                            II

        
     Было  начало  июня  месяца,  и  все  перед  глазами,  до  самой дальней
неподвижной  полоски  лесов,  зеленело  молодо  и  сильно.  Зеленела  трава,
зеленели  посадки в оголенных еще огородах, и все было так углублено в себя,
так  занято  собою, так глубоко погружено в молчаливую творческую думу, что,
если  бы  у травы и у деревьев было лицо, все лица были бы обращены к земле,
все  лица  были  бы  задумчивы  и  чужды,  все уста были бы скованы огромным
бездонным  молчанием.  И  Юрасов,  бледный,  печальный,  одиноко стоявший на
зыбкой  площадке  вагона,  тревожно  почувствовал  эту  стихийную необъятную
думу,  и  от  прекрасных,  молчаливо-загадочных полей на него повеяло тем же
холодом  отчуждения,  как от людей в вагоне. Высоко над полями стояло небо и
тоже  смотрело  в  себя; где-то за спиной Юрасова заходило солнце и по всему
простору  земли расстилало длинные, прямые лучи,- и никто не смотрел на него
в  этой  пустыне,  никто  не  думал  о  нем  и не знал. В городе, где Юрасов
родился  и  вырос,  у  домов  и улиц есть глаза, и они смотрят ими на людей,
одни  враждебно  и  зло, другие ласково,- а здесь никто не смотрит на него и
не  знает  о нем. И вагоны задумчивы: тот, в котором находится Юрасов, бежит
нагнувшись  и  сердито  покачиваясь;  другой,  сзади,  бежит  ни  быстрее ни
медленнее,  как  будто  сам  собой,  и  тоже  как  будто  смотрит  в землю и
прислушивается.  А  по  низу,  под  вагонами, стелется разноголосый грохот и
шум:  то как песня, то как музыка, то как чей-то чужой и непонятный разговор
- и все о чужом, все о далеком.
     Есть  тут  и люди. Маленькие, они что-то делают в этой зеленой пустыне,
и  им  не  страшно. И даже весело им: вот откуда-то принесся обрывок песни и
утонул   в  грохоте  и  музыке  колес.  Есть  тут  и  дома.  Маленькие,  они
разбросались  свободно, и окна их смотрят в поле. Если ночью подойти к окну,
то  увидишь  поле  - открытое, свободное, темное поле. И сегодня, и вчера, и
каждый   день,   и   каждую  ночь  проходят  здесь  поезда,  и  каждый  день
раскидывается  здесь  это  тихое  поле  с  маленькими людьми и домами. Вчера
Юрасов  в  эту пору сидел в ресторане "Прогресс" и не думал ни о каком поле,
а  оно  было  такое  же,  как  сегодня,  такое  же тихое, красивое, о чем-то
думающее.  Вот  прошла  небольшая  роща  из старых больших берез с грачиными
гнездами  в  зеленых  верхушках.  И  вчера,  пока  Юрасов  сидел в ресторане
"Прогресс",  пил водку, галдел с товарищами и смотрел на аквариум, в котором
плавают  бессонные  рыбы,-  все  так же глубоко покойно стояли эти березы, и
мрак был под ними и вокруг них.
     Со  странной мыслью, что только город - настоящее, а это все призрак, и
что  если  закрыть  глаза  и  потом  открыть их, то никакого поля не будет,-
Юрасов  крепко зажмурился и притих. И сразу стало так хорошо и необыкновенно
что  уже  не  захотелось  снова открывать глаза, да и не нужно было: исчезли
мысли  и  сомнения  и  глухая  постоянная  тревога;  тело безвольно и сладко
колыхалось  в  такт  дыханиям  вагона,  и  по  лицу  нежно струился теплый и
осторожный  воздух  полей.  Он  доверчиво поднимал пушистые усы и шелестел в
ушах,  а  внизу,  под  ногами  расстилался  ровный  и  мелодичный шум колес,
похожий  на  музыку,  на  песню,  на  чей-то  разговор о далеком, грустном и
милом.  И  Юрасову  смутно  грезилось,  что  от самых ног его, от склоненной
головы   и   лица,   трепетно   чувствующего  мягкую  пустоту  пространства,
начинается  зелено-голубая  бездна, полная тихих слов и робкой, притаившейся
ласки. И так странно - как будто где-то далеко шел тихий и теплый дождь.
     Поезд  замедлил бег и остановился на мгновение, на одну минуту. И сразу
со  всех  сторон  Юрасова  охватила такая необъятная и сказочная тишина, как
будто  это  была не минута, пока стоял поезд, а годы, десятки лет, вечность.
И  все  было  тихо:  темный,  облитый маслом маленький камень, прильнувший к
железному  рельсу,  угол  красной  крытой  платформы, низенькой и пустынной,
трава  на  откосе.  Пахло  березовым листом, лугами, свежим навозом - и этот
запах  был  все  той же всевременною необъятной тишиною. На смежное полотно,
неуклюже  цепляясь  за  поручни, соскочил какой-то пассажир и пошел. И такой
был  он  странный,  необыкновенный  в этой тишине, как птица, которая всегда
летает,  а  теперь  вздумала пойти. Здесь нужно летать, а он шел, и тропинка
была  длинная,  безвестная,  а  шаги  его маленькие и короткие. И так смешно
перебирал он ногами - в этой необъятной тишине.
     Бесшумно,  точно  сам  стыдясь  своей  громогласности, двинулся поезд и
только  за  версту  от тихой платформы, когда бесследно сгинула она в зелени
леса  и  полей,  свободно  загрохотал  он  всеми  звеньями  своего железного
туловища.  Юрасов в волнении прошелся по площадке, такой высокий, худощавый,
гибкий,   бессознательно  расправил  усы,  глядя  куда-то  вверх  блестящими
глазами,  и  жадно  прильнул  к железной задвижке, с той стороны вагона, где
опускалось  за  горизонт  красное огромное солнце. Он что-то нашел; он понял
что-то,  что всю жизнь ускользало от него и делало эту жизнь такой неуклюжею
и  тяжелой, как тот пассажир, которому нужно было бы лететь, как птице, а он
шел.
     -  Да,  да,-  серьезно  и  озабоченно твердил он и решительно покачивал
головою.- Конечно, так. Да. Да.
     И  колеса  гулко  и  разноголосо  подтверждали: "Конечно, так, да, да".
"Конечно,  так, да, да". И как будто так и нужно было: не говорить, а петь,-
Юрасов  запел сперва тихонько, потом все громче и громче, пока не слился его
голос  со  звоном и грохотом железа. И тактом для этой песни был стук колес,
а  мелодией  - вся гибкая и прозрачная волна звуков. Но слов не было. Они не
успевали  сложиться;  далекие  и  смутные,  и страшно широкие, как поле, они
пробегали  где-то  с  безумной  быстротою,  и  человеческий голос свободно и
легко  следовал  за ними. Он поднимался и падал; и стлался по земле, скользя
по  лугам,  пронизывая лесную чащу; и легко возносился к небу, теряясь в его
безбрежности.  Когда  весною  выпускают  птицу на свободу, она должна лететь
так,  как  этот  голос:  без  цели,  без дороги, стремясь исчертить, обнять,
почувствовать  всю  звонкую  ширь  небесного  пространства.  Так,  вероятно,
запели  бы сами зеленые поля, если бы дать им голос; так поют в летние тихие
вечера те маленькие люди, что копошатся над чем-то в зеленой пустыне.
     Юрасов  пел,  и багровый отсвет заходящего солнца горел на его лице, на
его  пальто из английского сукна и желтых ботинках. Он пел, провожая солнце,
и  все грустнее становилась его песня: как будто почувствовала птица звонкую
ширь  небесного пространства, содрогнулась неведомою тоскою и зовет кого-то:
приди.
     Солнце  зашло,  и  серая  паутинка  легла  на тихую землю и тихое небо.
Серая  паутина  легла  на  лицо, меркнут на нем последние отблески заката, и
мертвеет  оно. Приди ко мне! отчего ты не приходишь? Солнце зашло, и темнеют
поля.  Так  одиноко, и так больно одинокому сердцу. Так одиноко, так больно.
Приди. Солнце зашло. Темнеют поля. Приди же, приди!
     Так  плакала  его  душа.  А поля все темнели, и только небо над ушедшим
солнцем  стало еще светлее и глубже, как прекрасное лицо, обращенное к тому,
кого любят и кто тихо, тихо уходит.


                            III

        
     Проследовал контроль, и кондуктор вскользь грубо заметил Юрасову:
     -  На  площадке  стоять  нельзя. Идите в вагон. И ушел, сердито хлопнув
дверью. И так же сердито Юрасов послал ему вдогонку:
     - Болван!
     Ему  подумалось,  что  все  это,  и  грубые  слова  и сердитое хлопанье
дверью,  все  это  идет  оттуда,  от  порядочных  людей  в  вагоне. И снова,
чувствуя  себя  немцем Генрихом Вальтером, он обидчиво и раздраженно, высоко
поднимая плечи, говорил воображаемому солидному господину:
     -  Нет,  какие  грубияны! Всегда и все стоят на площадке, а он: нельзя.
Черт знает что!
     Потом  была  остановка  с  ее  внезапной  и властной тишиною. Теперь, к
ночи,  трава  и  лес  пахли  еще  сильнее,  и сходившие люди уже не казались
такими  смешными  и  тяжелыми:  прозрачные  сумерки точно окрылили их, и две
женщины  в  светлых  платьях,  казалось, не пошли, а полетели, как лебеди. И
снова  стало  хорошо и грустно, и захотелось петь,- но голос не слушался, на
язык  подвертывались какие-то ненужные и скучные слова, и песня не выходила.
Хотелось  задуматься,  заплакать  сладко  и  безутешно,  а  вместо  того все
представляется    какой-то    солидный   господин,   которому   он   говорит
вразумительно и веско:
     -  А  вы  заметили,  как  поднимаются сормовские? И темные сдвинувшиеся
поля  снова  думали  о  чем-то  своем,  были  непонятны,  холодны  и  чужды.
Разноголосо   и  бестолково  толкались  колеса,  и  казалось,  что  все  они
цепляются  друг  за  друга  и друг другу мешают. Что-то стучало между ними и
скрипело  ржавым  скрипом,  что-то  отрывисто  шаркало: было похоже на толпу
пьяных,   глупых,   бестолково   блуждающих  людей.  Потом  эти  люди  стали
собираться  в кучку, перестраиваться, и все запестрели яркими кафешантанными
костюмами.  Потом  двинулись  вперед  и  все  разом пьяным, разгульным хором
гаркнули:
     - Маланья моя, лупо-гла-за-я...
     Так  омерзительно живо вспомнилась Юрасову эта песня, которую он слышал
во  всех городских садах, которую пели его товарищи и он сам, что захотелось
отмахиваться  от нее руками, как от чего-то живого, как от камней, брошенных
из-за  угла. И такая жестокая власть была в этих жутко бессмысленных словах,
липких  и  наглых,  что весь длинный поезд сотнею крутящихся колес подхватил
их:
     - Маланья моя, лупо-гла-за-я...
     Что-то  бесформенное и чудовищное, мутное и липкое тысячами толстых губ
присасывалось   к   Юрасову,   целовало  его  мокрыми  нечистыми  поцелуями,
гоготало.  И  орало оно тысячами глоток, свистало, выло, клубилось по земле,
как  бешеное.  Широкими  круглыми  рожами  представлялись  колеса,  и сквозь
бесстыжий смех, уносясь в пьяном вихре, каждое стучало и выло:
     - Маланья моя, лупо-гла-за-я...
     И  только  поля  молчали.  Холодные  и спокойные, глубоко погруженные в
чистую  творческую  думу,  они ничего не знали о человеке далекого каменного
города  и  чужды  были  его  душе, встревоженной и ошеломленной мучительными
воспоминаниями.  Поезд  уносил  Юрасова вперед, а эта наглая и бессмысленная
песня   звала   его   назад,   в   город,   тащила   грубо  и  жестоко,  как
беглеца-неудачника,  пойманного  на  пороге тюрьмы. Он еще упирается, он еще
тянется  руками  к  неизведанному  счастливому  простору, а в голове его уже
встают,  как  роковая  неизбежность,  жестокие картины неволи среди каменных
стен  и железных решеток. И то, что поля так холодны и равнодушны и не хотят
ему   помочь,   как   чужому,   наполняет   Юрасова   чувством  безысходного
одиночества.  И  Юрасов  пугается - так неожиданно, так огромно и ужасно это
чувство,  выбрасывающее  его  из  жизни,  как мертвого. Если бы он заснул на
тысячу  лет  и проснулся среди нового мира и новых людей, он не был бы более
одинок,  более чужд всему, чем теперь. Он хочет вызвать из памяти что-нибудь
близкое,  милое,  но  его  нет,  а наглая песня ревет в порабощенном мозгу и
родит  печальные и жуткие воспоминания, бросающие тень на всю его жизнь. Вот
тот  же  сад,  где  пели эту "Маланью". И в этом саду он украл что-то, и его
ловили,  и  все  были  пьяны:  и  он,  и  те,  кто гнались за ним с криком и
свистом.  Он  спрятался где-то, в каком-то темном углу, в черной дыре, и его
потеряли.  Он  долго  сидел  там,  возле  каких-то  старых досок, из которых
торчали   гвозди,   рядом   с   развалившейся   бочкою   засохшей   извести;
чувствовались  свежесть и покой разрыхленной земли, и молодым тополем сильно
пахло,  а  по  дорожкам,  недалеко  от него, гуляли разодетые люди, и музыка
играла.  Прошла  мимо  серая  кошка,  задумчивая,  равнодушная  к  говору  и
музыке,-  такая  неожиданная  в  этом месте. И она была добрая кошка: Юрасов
позвал  ее:  "кыс-кыс",  и она подошла, помурлыкала, потерлась у его колен и
дала  поцеловать  себя в мягкую мордочку, пахнувшую мехом и селедкой. От его
поцелуев   она   зачихала   и   ушла,   такая   важная  и  равнодушная,  как
высокопоставленная  дама,  а  он  после  этого  вылез из своей засады, и его
схватили.
     Но  там  была  хоть  кошка,  а здесь только равнодушные и сытые поля, и
Юрасов  начинает  ненавидеть  их всею силою своего одиночества. Если бы дать
ему  силу,  он  забросал бы их камнями; он собрал бы тысячу людей и велел бы
вытоптать  догола нежную лживую зелень, которая всех радует, а из его сердца
пьет  последнюю  кровь.  Зачем  он  поехал?  Теперь  он сидел бы в ресторане
"Прогресс",  и  пил  бы  вино,  и  разговаривал,  и  смеялся.  И он начинает
ненавидеть  ту,  к  которой  едет,  убогую  и  грязную подругу своей грязной
жизни.  Теперь  она  богатая  и сама содержит девушек для продажи; она любит
его  и  дает  ему  денег,  сколько  он захочет, а он приедет и изобьет ее до
крови,  до  поросячьего  визга.  А  потом  он напьется пьян и будет плакать,
душить себя за горло и петь, рыдая:
     - Маланья моя...
     Но  колеса уже не поют. Устало, как больные дети, они жалобно рокочут и
точно  жмутся  друг  к другу, ища ласки и покоя. С высоты спокойно глядит на
него  строгое  звездное  небо,  и  со  всех  сторон  обнимает  его  строгая,
девственная  тьма полей, и одинокие огоньки в ней - как слезы чистой жалости
на  прекрасном  задумчивом  лице. А далеко впереди маячит зарево станционных
огней,  и оттуда, от этого светлого пятна, вместе с теплым и свежим воздухом
ночи,  прилетают  мягкие и нежные звуки музыки. Кошмар исчез,- и с привычной
легкостью  человека,  который не имеет места на земле, Юрасов сразу забывает
его и взволнованно прислушивается, улавливая знакомую мелодию.
     -  Танцуют!  - говорит он и вдохновенно улыбается и счастливыми глазами
оглядывается  кругом, поглаживая себя руками, точно обмываясь.- Танцуют! Ах,
ты, черт возьми. Танцуют!
     Расправляет  плечи,  незаметно  выгибается в такт знакомому танцу, весь
наполняется  живым  чувством ритмического красивого движения. Он очень любит
танцы  и,  когда  танцует,  становится  очень добр, ласков и нежен, и уже не
бывает   ни  немцем  Генрихом  Вальтером,  ни  Федором  Юрасо-вым,  которого
постоянно  судят  за  кражи,  а  кем-то третьим, о ком он ничего не знает. И
когда  с  новым  порывом  ветра  рой  звуков уносится в темное поле - Юрасов
пугается,  что  это  навсегда,  и  чуть  не  плачет. Но еще более громкими и
радостными,  словно  сил  набравшись  в темном поле, возвращаются умчавшиеся
звуки, и Юрасов счастливо улыбается:
     - Танцуют. Ах, ты, черт возьми! 
  
                                                            IV    
 
 
   Возле   самой  станции  танцевали.  Дачники  устроили  бал:  пригласили
музыку,  навешали  вокруг  площадки красных и синих фонариков, загнав ночную
тьму  на  самую  верхушку  деревьев.  Гимназисты, барышни в светлых платьях,
студенты,  какой-то  молоденький  офицер  со шпорами, такой молоденький, как
будто  он  нарочно нарядился военным,- плавно кружились по широкой площадке,
поднимая  песок  ногами и развевающимися платьями. При обманчивом сумеречном
свете  фонариков  все  люди казались красивыми, а сами танцующие - какими-то
необыкновенными  существами,  трогательными  в  своей воздушности и чистоте.
Кругом  ночь, а они танцуют; если только на десять шагов отойти в сторону от
круга,  необъятный  всевластный  мрак  поглотит  человека,- а они танцуют, и
музыка играет для них так обаятельно, так задумчиво и нежно.
     Поезд  стоит  пять  минут,  и  Юрасов  вмешивается  в толпу любопытных:
темным   бесцветным  кольцом  облегли  они  площадку  и  цепко  держатся  за
проволоку,  такие  ненужные,  бесцветные.  И  одни из них улыбаются странною
осторожною  улыбкой,  другие  хмуры  и  печальны  -  той  особенной  бледной
печалью,  какая  родится у людей при виде чужого веселья. Но Юрасову весело:
вдохновенным  взглядом  знатока  он  приглядывается  к  танцорам,  одобряет,
легонько притоптывает ногой и внезапно решает:
     - Не поеду. Останусь танцевать!
     Из  круга,  небрежно  раздвигая  толпу, выходят двое: девушка в белом и
высокий  юноша,  почти  такой  же  высокий,  как  Юрасов.  Вдоль  полусонных
вагонов,  в  конец  дощатой платформы, где сторожко насупился мрак, идут они
красивые  и  как  будто  несут  с  собою частицу света: Юрасову положительно
кажется,  что  девушка  светится,- так бело ее платье, так черны брови на ее
белом   лице.  С  уверенностью  человека,  который  хорошо  танцует,  Юрасов
нагоняет идущих и спрашивает:
     - Скажите, пожалуйста, где здесь можно достать билеты на танцы?
     У  юноши  нет усов. Строгим взглядом вполоборота он окидывает Юрасова и
отвечает:
     - Здесь только свои.
     - Я проезжий. Меня зовут Генрих Вальтер.
     - Вам же сказано: здесь только свои.
     - Меня зовут Генрих Вальтер, Генрих Вальтер.
     -  Послушайте!  -  Юноша  угрожающе останавливается, но девушка в белом
увлекает его.
     Если  бы она только взглянула на Генриха Вальтера! Но она не смотрит и,
вся  белая, светящаяся, как облако противу луны, долго еще светится во мраке
и бесшумно тает в нем.
     -  И  не  надо! - гордо вслед им шепчет Юрасов, а в душе его становится
так бело и холодно, как будто снег там выпал - белый, чистый, мертвый снег.
     Поезд  еще стоит почему-то, и Юрасов прохаживается вдоль вагонов, такой
красивый,  строгий  и  важный в своем холодном отчаянии, что теперь никто не
принял  бы  его  за  вора,  трижды  судившегося  за  кражи  и  много месяцев
сидевшего  в  тюрьме.  И  он  спокоен,  все  видит, все слышит и понимает, и
только  ноги  у  него  как  резиновые - не чувствуют земли, да в душе что-то
умирает, тихо, спокойно, без боли и содрогания. Вот и умерло оно.
     Музыка  снова  играет,  и  в  ее  плавные  танцующие  звуки вмешиваются
отрывки странного, пугающего разговора:
     -  Слушайте,  кондуктор,  отчего не идет поезд? Юрасов замедляет шаги и
вслушивается. Кондуктор сзади равнодушно отвечает:
     - Стоит, стало быть, есть причина. Машинист танцевать пошел.
     Пассажир  смеется,  и  Юрасов  идет дальше. На обратном пути он слышит,
как два кондуктора говорят:
     - Будто он в этом поезде.
     - А кто же его видел?
     - Да никто не видел. Жандарм сказывал.
     - Врет твой жандарм, вот что. Тоже не глупее его люди...
     Бьет  звонок, и Юрасов одну минуту в нерешимости. Но с той стороны, где
танцы,  идет  девушка в белом с кем-то под руку, и он вскакивает на площадку
и  переходит  на другую ее сторону. Так он и не видит ни девушки в белом, ни
танцующих;  только музыка в одно мгновение обдает его затылок волною горячих
звуков,  и  все  пропадает  в  темноте  и  молчании  ночи. Он один на зыбкой
площадке  вагона,  среди  смутных  силуэтов  ночи;  все  движется,  все идет
куда-то,  не задевая его, такое постороннее и призрачное, как образы сна для
спящего человека.

                              V

            Толкнув  дверью  Юрасова и не заметив его, через площадку быстро прошел
кондуктор  с  фонарем  и  скрылся за следующей дверью. Ни его шагов, ни даже
хлопанья  двери  не  было  слышно  за  грохотом  поезда, но вся его смутная,
расплывающаяся   фигура  с  торопливыми  наступающими  движениями  произвела
впечатление   мгновенного,  резко  оборванного  вскрика.  Юрасов  похолодел,
что-то  быстро  соображая  -  и,  как  огонь,  вспыхнула  в его мозгу, в его
сердце,  во  всем  его теле одна огромная и страшная мысль: его ловят. О нем
телеграфировали,  его  видели,  его  узнали  и  теперь ловят по вагонам. Тот
"он",  о  котором  так  загадочно говорили кондуктора, есть именно Юрасов: и
так  страшно  -  узнать  и  найти  себя в каком-то безличном "он", о котором
говорят посторонние незнакомые люди.
     И  теперь  они  продолжают  говорить  о  "нем", ищут "его". Да, там, от
последнего  вагона  идут,  он  чувствует это чутьем опытного зверя. Трое или
четверо,  с  фонарями,  они  рассматривают  пассажиров, заглядывают в темные
углы,  будят  спящих,  шепчутся  между  собою  -  и  шаг за шагом, с роковой
постепенностью,   с  беспощадной  неизбежностью  приближаются  к  "нему",  к
Юрасову,  к  тому,  кто  стоит  на площадке и прислушивается, вытянув шею. И
поезд  несется  с свирепой быстротой, и колеса уже не поют и не говорят. Они
кричат  железными  голосами,  они  шепчутся  потаенно  и глухо, они визжат в
диком упоении злобою - остервенелая стая разбуженных псов.
     Юрасов  стискивает  зубы и, принуждая себя к неподвижности, соображает:
спрыгнуть  при  такой  быстроте  нельзя,  до ближайшей остановки еще далеко;
нужно  пройти на перед поезда и там ждать. Пока они обыщут все вагоны, может
что-нибудь  случиться  - та же остановка и замедление хода, и он соскочит. И
в   первую   дверь   он   входит   спокойно,  улыбаясь,  чтобы  не  казаться
подозрительным,  держа  наготове изысканно-вежливое и убедительное "pardon!"
-  но  в  полутемном вагоне III класса так людно, так перепутано все в хаосе
мешков,  сундуков,  отовсюду протянутых ног, что он теряет надежду добраться
до  выхода  и  теряется  в чувстве нового неожиданного страха. Как пробиться
сквозь  эту стену? Люди спят, но их цепкие ноги отовсюду тянутся к проходу и
загораживают  его: они выходят откуда-то снизу, они свисают с полок, задевая
голову  и  плечи,  они перекидываются с одной лавочки на другую - вялые, как
будто  податливые  и  страшно  враждебные  в  своем  стремлении вернуться на
прежнее   место,   принять  прежнюю  позу.  Как  пружины,  они  сгибаются  и
выпрямляются  вновь,  грубо  и  мертво  толкая  Юрасова, наводя на него ужас
своим  бессмысленным  и грозным сопротивлением. Наконец он у две-ри, но, как
железные  болты,  ее  перегораживают  две ноги в огромных сборчатых сапогах;
злобно  отброшенные,  они  упрямо  и  тупо возвращаются к двери, упираются в
нее,  выгибаются так, будто у них совсем нет костей - и в узенькую щель едва
пролезает  Юрасов.  Он  думал,  что  это  уже  площадка,  а это только новое
отделение  вагона  -  с  тою  же  частою  сетью нагроможденных вещей и точно
оторванных  человеческих членов. И когда, нагнувшись, как бык, он добирается
до  площадки,  глаза  его бессмысленны, как у быка, и темный ужас животного,
которое  преследуют,  и  оно  ничего  не  понимает,  охватывает  его  черным
заколдованным  кругом.  Он  дышит  тяжело,  прислушивается,  ловит в грохоте
колес  звуки приближающейся погони и, нагнувшись, как бык, превозмогая ужас,
идет  к  темной,  безмолвной двери. А за нею снова бестолковая борьба, снова
бессмысленное и грозное сопротивление злых человеческих ног.
     В  вагоне  I  класса,  в узком коридорчике, столпилась у открытого окна
кучка  знакомых  между собою пассажиров, которым не спится. Они стоят, сидят
на  выдвинутых  лавочках,  и  одна  молоденькая  дама  с  вьющимися волосами
смотрит  в окно. Ветер колышет занавеску, отбрасывает назад колечки волос, и
Юрасову  кажется,  что  ветер  пахнет  какими-то  тяжелыми,  искусственными,
городскими духами.
     -  Pardon!  - говорит он с тоскою.- Pardon. Мужчины медленно и неохотно
расступаются,  оглядывая  недружелюбно  Юрасова;  дама в окошке не слышит, и
другая  смешливая дама долго трогает ее за круглое, обтянутое плечо. Наконец
она  поворачивается  и,  прежде  чем  дать  дорогу, медленно и страшно долго
осматривает  Юрасова,  его желтые ботинки и пальто из настоящего английского
сукна.  В  глазах  у  нее  темнота  ночи,  и  она щурится, точно раздумывая,
пропустить этого господина или нет.
     -  Pardon!  -  говорит  Юрасов  умоляюще,  и  дама  с  своей шелестящей
шелковой юбкою неохотно придвигается к стене.
     А  потом  снова  эти ужасные вагоны III класса - как будто уже десятки,
сотни  их  прошел  он,  а впереди новые площадки, новые неподатливые двери и
цепкие,  злые,  свирепые  ноги.  Вот  наконец последняя площадка и перед нею
темная,  глухая  стена  багажного вагона, и Юрасов на минуту замирает, точно
перестает  существовать  совсем.  Что-то  бежит  мимо,  что-то  грохочет,  и
покачивается пол под сгибающимися, дрожащими ногами.
     И  вдруг  он  чувствует: стена, холодная и твердая стена, на которую он
измученно  оперся,  тихо  и  настойчиво  отталкивает  его.  Толкнет  и снова
толкнет  -  как  живая,  как  хитрый  и  осторожный враг, не смеющий напасть
открыто.  И  все  то,  что испытал и увидел Юрасов, сплетается в его мозгу в
одн

Всего комментариев: 0
Имя *:
Email:
Код *:

Полная версия сайта